Пока она проповедует, я проверяю остроумную догадку старика Уманского. Та-а-ак… А… Алимбекова, Артамонова… Б – пожалуйста – Барток, Берсенева, В – Васильева, Виноградова, Вейс… Г – Гаврилова, Гинзбург…
– Хватит, Гертруда, – говорю я, устало махнув рукой. – Оглянись вокруг и перейди от теоретических обобщений, так сказать, к эмпирическому восприятию реального мира.
Она понимает меня по-своему и шепчет по-немецки:
– Если знаешь что-нибудь важное, не говори вслух. Тут есть разные…
– О Господи! Опять… Тринадцатый год сидишь, и все тебе кажется, что все кругом разные… Только ты не разная… Достойная секретов и государственных тайн…
– В чем дело? – обиженно осведомляется Гертруда.
– Да в том, что по алфавиту! Не смотри на меня как на безумную! Повторников арестовывают по алфавиту! Вот оглянись кругом… А, Б, В, Г…
В этот момент дверь камеры снова раскрылась, и мы увидели стоящую на пороге незнакомую бледную женщину средних лет.
– Как ваша фамилия? – почти хором спросили мы.
– Голубева, – ответила она тихо, – Нина Голубева из Оротукана.
В камере воцарилась мертвая тишина.
Глава десятая Дом Васькова
Самое страшное – это когда злодейство становится повседневностью. Привычными буднями, затянувшимися на десятилетия. В тридцать седьмом оно – злодейство – выступало в монументально-трагическом жанре. Дракон полыхал алым пламенем, грохотал свинцовыми громами, наотмашь разил раскаленными мечами.
Сейчас, в сорок девятом, Змей Горыныч, зевая от пресыщения и скуки, не торопясь составлял алфавитные списки уничтожаемых и не гнушался «Котом в сапогах» как вещественной уликой террористической деятельности.
Скучно стало не только на поверхности Драконова царства, где с каждым днем уменьшалось количество слов и оборотов, нужных для поддержания жизни, но и в его подземных владениях, в его Аиде, где тоже воцарилась банальная унылость.
Тогда, двенадцать лет назад, арест стал открытием мира для правоверной хунвейбинки, которая пятнадцатого февраля 1937 года переступила порог тюрьмы на казанском «Черном озере». Раскрылось неизвестное и даже не-подозреваемое подземелье. Пробудилась совсем было атрофированная потребность находить самостоятельные ответы на проклятые вопросы. Жгучий интерес к этому первооткрытию пересиливал даже остроту собственной боли.
Теперь я не находила в себе ни любознательности, ни даже любопытства, ни интереса к душам палачей и жертв. Все было уже ясно. Я уже знала, что все строится по трафарету, мне были известны расхожие стандарты гонителей и гонимых.
Тогда, в тридцать седьмом, впервые осознав свою личную ответственность за все, я мечтала очиститься страданием.
Теперь, в сорок девятом, я уже знала, что страдание очищает только в определенной дозе. Когда оно затягивается на десятилетия и врастает в будни, оно уже не очищает. Оно просто превращает в деревяшку. И если я еще сохраняла живую душу в своей «вольной» магаданской жизни, то теперь-то, после второго ареста, одеревенею обязательно.
Вот я лежу на верхних нарах между Гертрудой и Настей Берсеневой, и единственное, что я испытываю, – это отвращение. Ко всему. К нищенскому пайку неба из-за решетки и деревянного щита. К разглагольствованиям Гертруды и к возгласам Ани Виноградовой, которая с утра до вечера подробно и смачно проклинает следователей. К себе самой. Одно омерзение…
Еще за год до второго ареста меня приводило в трепет само название «дом Васькова». Когда о человеке говорили: «Он был в доме Васькова» – это значило, что он прошел более высокий, нам неизвестный круг ада. Слова «дом Васькова» могли сравняться по своему зловещему звучанию только со словом «Серпантинка» – таежная тюрьма.
Но вот я лежу на нарах дома Васькова и не испытываю ужаса. Омерзение – да. А ужаса нет. Я уже деревянная, мне все равно. Меня теперь не столько потрясает главное, сколько раздражают отдельные детали. Вот, например, селедочный запах. У меня к нему идиосинкразия. Как бы я ни была голодна, я никогда в руки не беру тюремную или лагерную селедку. А здесь и Гертруда и Настя, между которыми я лежу в положении спички между двумя другими спичками, каждое утро раздирают селедку пальцами. И их пальцы – а они на уровне моего лица – весь день и всю ночь источают тошнотворный рыбий жир. И мне кажется, что в доме Васькова нет ничего более ужасного, чем этот селедочный дух, помноженный на вонь параши.
Следствие? Это очень странное следствие. Вот как была «странная война», так это – «странное следствие». Его окутывает такая же липкая тягучая скука, какая оплела весь дом Васькова. Молодой следователь Гайдуков даже не прячет этой скуки. Он откровенно зевает, потягивается, а иногда, не выдержав, прямо в моем присутствии звонит по телефону в соседнюю комнату и делится с товарищем последними футбольными новостями. Стенки в «белом доме», куда меня возят на допросы, тонкие, я довольно хорошо слышу и без телефона, что отвечает насчет футбола другой молодой следователь, приятель Гайдукова.
Боже мой! Что сказали бы мои первые инквизиторы – Царевский, Веверс, майор Ельшин, если бы увидали все это! С каким азартом, гневом, коварством, а иногда и с притворной ласковостью они вели это дело! И все это для того, чтобы спокойный, слегка подверженный сплину Гайдуков переписывал спустя двенадцать лет каллиграфическим почерком эти пламенные протоколы!
Никаких новых обвинений мне не предъявляли. Никаких «признаний» не требовали. Все, что я говорила, Гайдуков без малейших извращений безропотно записывал в протокол. Даже записал мои слова о незаконных методах следствия в тридцать седьмом году. Тогда я еще не знала выражения «до лампочки». Но ему безусловно все было именно до нее.
Однажды, подписывая что-то, я заметила, что в папке лежит бумажка, видимо послужившая для мотивировки моего нынешнего ареста. Я успела прочесть слова: «По подозрению в продолжении террористической деятельности».
– Да что же это такое! – не сдержалась я. – Это в детском саду, что ли, я террористическую деятельность продолжала?
Гайдуков равнодушно скользнул глазами по бумажке и, не повышая голоса, ответил:
– Так это же просто для оформления… А что же вам писать, когда у вас старая статья пятьдесят восемь-восемь и одиннадцать? Террористическая группа… Шпионаж или вредительство ведь не напишешь, правда?
Вообще он был, что называется, безвредный парень, службист. Он разрешил мне получать из дому передачи. И я получила узелок, весь состоящий из съедобных символов. Два лагерных пончика. Это знак, что Антон ходит к Васе. Это он принес со своего карпункта премиальное докторское блюдо лагерного меню. Два бутерброда с яйцом и килькой. Такие продают в школьном буфете. Значит, Вася продолжает ходить в школу. Наконец, варенные в постном масле кусочки теста, так называемый «хворост», – Юлино фирменное блюдо. Знак того, что Юлька пока дома.
Однажды мне на редкость повезло. Меня повезли на допрос не ночью, как обычно, а среди белого дня. И выходя из ворот дома Васькова, я увидела своего Ваську, стоящего с узелком передачи у вахты. И он увидал меня. Меня охватила короткая, но острая радость. Вот он – жив-здоров и неплохо выглядит. Не улетел на материк, не растерялся, не бросил последний класс школы. И ходит к матери с передачей, не боится, а если и боится, то превозмогает свой страх, хоть, может, его и терзают за это в комсомольской организации.
И я широко улыбнулась ему, садясь в машину, и рукой помахала. (Потом, когда встретились, он все удивлялся: почему ты такая веселая была?)
Но прошла эта минутная утеха, и снова – беспробудное отчаяние. Опять, опять заключенная… Опять привычное выматывающее ощущение конвоя за спиной. Точно и не прерывалось. Ночные бессонные мысли шли теперь сплошным некрологом. И так и этак поворачивала свою жизнь, но любой поворот вел к единственной избавительнице – смерти. Ведь нельзя же в самом деле даться им в руки вторично, вновь пойти по эльгенским кругам. Нет, я не думала о самоубийстве, тем более – о конкретных его формах. Я знала, что это не потребуется. Достаточно было только перестать сопротивляться ей – и она придет.