Как потом выяснилось, нас арестовали ВСЕГО ТОЛЬКО для того, чтобы оформить нам по приговору Особого совещания МГБ вечное, пожизненное поселение. Для этого требовалось переписать старое дело, отправить его фельдъегерской связью в Москву, дождаться, пока там проштампуют (а очередь шла во всесоюзном масштабе), и наконец получить приговор опять все при помощи той же неторопливой фельдъегерской связи. На это уходило пять-шесть месяцев…
Ах, если бы мы знали это! Если бы хоть догадывались о таких гуманных намерениях! Тогда хватило бы сил переносить эту камеру. Ведь поселение – не лагерь. Это без конвоя, без колючей проволоки, в своей конуре, со своими близкими…
Но следователи не имели права сообщать нам о том, что нам грозит и что не грозит. (Только мой молодой рыцарь госбезопасности Чепцов, обнаруживший при обыске у видной террористки «Кота в сапогах», пытался намекнуть нам с Васькой, что теперь «совсем не то, что в тридцать седьмом году». И хоть я тогда, наученная всей многолетней ложью, и не поверила ему, а ведь оказалось правдой. И я задним числом благодарна Ченцову за эту его человечную попытку утешить и рада за него, что у него дрогнуло сердце, не выдержав нашего с Васей прощания.)
Но все это узналось позднее. А пока мы, несчастные обладатели фамилий с начальными буквами алфавита, так сказать, первопроходцы сорок девятого года, должны были на собственных судьбах узнать, каковы цели этой повторной акции. И нас терзал призрак нового лагерного срока. Мы ждали полного повторения всей программы тридцать седьмого, а это было свыше человеческих сил.
Поэтому я и готовилась по ночам к смерти, перебирала всю свою жизнь, все боли, беды, обиды. И все свои великие вины. Читала про себя наизусть по-немецки католические молитвы, которым научил меня Антон. И впервые в жизни мечтала о церкви как о прибежище. Как это, наверно, целительно – войти в храм. Прислониться лбом к колонне. Она прохладная и чистая. Никого вокруг не замечать. Но чувствовать чью-то невидимую руку на своей голове. Ты один знаешь, как я устала, Господи…
…Днем и ночью в камере спорили о том, что с нами будет. Назывались новые чудовищные сроки. Двадцать лет… Двадцать пять… Только Гертруда проявляла оптимизм. Уверяла, что будут созданы какие-то промежуточные формы гетто для бывших заключенных, нечто среднее между лагерем и вольным поселением.
– Цум байшпиль, колькоз «Красная репа», – заканчивала она на своем волапюке. Это было не лишено остроумия, и главное – всем хотелось, чтобы это было правдой. С тех пор разговор о том, что нас ждет – лагерь или поселение, – формулировался кратко: Эльген или «Красная репа»?
Наступили ноябрьские праздники. В соответствии с лучшими традициями начальство дома Васькова отметило их гигантским обыском. Следователи не работали три дня, никуда никого не вызывали, и тоска, охватившая герметически закупоренную камеру, как бы материализовалась, стелясь по полу грязными пятнами.
И вдруг среди этой могильной тишины, в ночь на девятое, загремели замки, закряхтела ржавым голосом дверь камеры. Меня! На допрос!
Через минуту я уже жадно вдыхала морозный ноябрьский воздух, стоя у вахты в ожидании машины. Здесь возили на допросы на легковой. Я незаметно покрутила ручку, спускающую боковое стекло, и полакомилась кислородцем. Конвоир сделал вид, что не заметил.
Гайдуков после праздников был какой-то отекший и еще более равнодушный, чем обычно.
– Ну вот и оформили вас, – эпически сказал он, похлопывая ладонью по толстой розовой папке моего «дела». Это было то самое дело, заведенное еще в тридцать седьмом году. Только папка была новая, свежая, с четкой печатной надписью наверху: «Хранить вечно». Под этой надписью – другая, вся через дефисы: ВЧК-ОГПУ-НКВД-МВД-МГБ. Если прикинуть литераторским глазом, то в папке не меньше двадцати печатных листов.
– Неужели все обо мне? – вяло поинтересовалась я.
– А то о ком же? – удивился Гайдуков. Вдруг на его столе зазвонил телефон.
– Да, да, – несколько оживившись, подтвердил мой следователь, – да, у меня. Слушаю, товарищ полковник… Сию минуту, товарищ полковник…
Обернувшись ко мне, следователь сообщил:
– Вас желает видеть наш начальник – полковник Цирульницкий. Следуйте за мной!
У полковника был очень импозантный, почти вельможный вид. Он был в меру высок и в меру дороден, с орлиным носом, с живописной сединой в еще густых волосах. К его внешности подошла бы средневековая кардинальская мантия. Но орденские колодки, разноцветной мозаикой теснившиеся на его груди, напоминали, что заслуги его связаны отнюдь не со средними веками.
– Садитесь! – Это мне. – Можете идти… – Это Гайдукову.
Дальше пошло непонятное, необъяснимое! Полковник вдруг сбросил с лица всю важность и заговорил, называя меня по имени-отчеству, точно за чайным столом.
– Какой у вас чудный мальчик! Он приходил за разрешением на передачу. Я любовался им. И как смело он с нами разговаривает! Обычно ведь нас боятся…
Он произнес последние слова со странной интонацией. Не с важностью, не с самодовольством, а даже с каким-то оттенком горечи.
– У вас один мальчик? – спросил он.
Это был именно тот вопрос, которого я не могла перенести. Я долго молчала, мысленно твердя себе Васину просьбу: «Не плачь при них!» Пауза затянулась. Полковник с недоумением глядел на меня.
– Было два. После того как вмешались в мою жизнь, стал один.
– Война?
– Блокада. Ленинград.
– Но ведь это и при вас могло случиться.
– Нет. Я бы из огня живого вынесла.
Теперь полковник смотрел на меня просто-таки с необъяснимым сочувствием. Я внутренне одернула себя. Что это я? Еще не изучила за двенадцать лет их ухватки? Сейчас, наверно, предложит освободить меня. В обмен на определенные услуги. И я отвечаю на добрый взгляд настороженным враждебным взглядом. Полковник усмехается.
– Не любите вы нас…
– И с чего бы… – непроизвольно слетает с моих губ. Тут же пугаюсь. Добился-таки он своего, сбил меня с официального тона. А сейчас, убедившись, что ничего со мной не выходит, начнет расправу. Вспоминаю рассказы о карцерах дома Васькова.
Но полковник и не думает злиться. Постукивает карандашом по настольному стеклу и задумчиво говорит, как бы размышляя вслух:
– Да, удивительный у вас мальчик. У меня такой же… То есть такой же по возрасту. А вот хватило ли бы у него смелости в нужный момент идти заступаться за отца в такое страшное место – этого я не знаю. Так что видите – в каждой беде есть и хорошая сторона. Теперь вы убедились, как ваш сынок вас любит.
Нет, оказывается, я еще не совсем одеревенела. Слова о сыновней любви, да еще произнесенные полковником МГБ в «белом доме», вдруг потрясли меня. И я нарушила обет, не соблюла Васькину просьбу: заплакала при них.
Полковник с неожиданной легкостью встал со своего места, налил воды в стакан, поднес мне. Я судорожно глотала воду, стуча зубами о стекло. И вдруг различила совсем уж немыслимую в этих устах фразу:
– Я знаю, что вы ни в чем не виноваты…
Да что же это такое? Какое-то уж совсем чудовищное коварство? Или… Или… Неужели искренно?
– Да, я это знаю, – продолжал полковник. – Но сделать из этого все выводы – выше моих возможностей. Однако облегчить ваше положение могу. И сделаю это. Вот читайте!
Он вынул из ящика папку с бумагами. Протянул мне эту папку и подвинул ближе настольную лампу.
Я долго читала механически, от волнения не в силах связать казенные слова в смысловое целое. Фразы пузырились и лопались, не оставляя следа. Но вот наконец кое-что проясняется.
Бумага адресована в Особое совещание при МГБ СССР. Это копия той, что уже отправлена в Москву. «Направляется дело такой-то по обвинению»… бу-бу-бу-бу-бу… Ну, это все условный код, применяемый в царстве Змея Горыныча. Но вот и суть! «Для ссылки на поселение…» Ссылка на поселение! Колхоз «Красная репа»! Счастье! Значит, не Эльген, не лагерь, не колючая проволока… Значит, небо надо мной будет открытое?