– В чем же обвиняют вас, Грета?
Голубые «арийские» глаза блестят непролитыми слезами.
– О шреклих! Шпионаже…
В двух-трех фразах она рассказывает о своем муже – «Айн вирклихе берлинер пролет». О себе – с 15 лет юнг-штурмовка. Но она-то еще ничего, а вот Клархен…
Клара ложится на раскладушку, резко поворачивается на живот и поднимает платье. На ее бедрах и ягодицах – страшные уродливые рубцы, точно стая хищных зверей вырывала у нее куски мяса. Тонкие губы Клары сжаты в ниточку. Серые глаза как блики светлого огня на смуглом до черноты лице.
– Это гестапо, – хрипло говорит она. Потом так же резко садится и, протягивая вперед обе руки, добавляет:
– А это НКВД.
Ногти на обеих руках изуродованные, синие, распухшие.
У меня почти останавливается сердце. Что это?
– Специальный аппарат для получений… это… ви загт ман? а-а-а… чистый сердечный признаний…
– Пытки?…
– О-о-о… – Грета горестно покачивает головой. – Придет ночь – будешь слышала.
Кто-то на чистейшем русском языке окликает меня:
– Можно вас на минутку, товарищ?
Оказывается, кроме меня здесь есть еще несколько человек советских. Окликнувшая меня женщина – это Юлия Анненкова, бывший редактор немецкой газеты, издающейся в Москве. Ей под сорок. Лицо не из красивых, но яркое, запоминающееся. Похожа на гугенотку. Мрачный пламень в глазах. Она берет меня под локоть, отводит в сторону и доверительно шепчет:
– Вы поступили совершенно правильно, не ответив на вопросы этих людей. Кто знает, которая тут – настоящий враг, а которая – жертва ошибки, как мы с вами. Будьте и дальше осторожны, чтобы не наделать настоящих преступлений против партии. Лучше всего молчать…
– Но ведь я действительно ничего не знаю. Привезена из провинции, сижу уже полгода. Может быть, вы знаете, что творится в стране?
– Измена! Страшная измена, проникшая во все звенья партийного и советского аппарата. Изменниками оказались многие секретари крайкомов и ЦК нацкомпартий. Постышев, Хатаевич, Эйхе, Разумов, Иванов, предсовконтроля Антипов, много военных…
– Но если все изменили одному, то не проще ли подумать, что он изменил всем?
Юлия бледнеет. Секунду молчит, потом резко бросает:
– Простите. Я ошиблась в вас.
Она отходит, а меня перехватывает другая русская – Наташа Столярова. Ей 22 года, она похожа на школьницу со своими русыми косичками и крупинками веснушек на круглом лице. Наташа – эмигрантское дитя. В возрасте 5–6 лет оказалась с родителями в Париже. Там протекло ее двуязычное детство. Несколько лет назад вернулась в Москву, репатриировалась. Бурно вдыхала русский воздух, наслаждалась чистой русской речью. Работала переводчицей. И вот…
Наташа тоже говорит мне об осторожности.
– Вы очень доверчивы. Зачем вы этой Юлии так отбрили? Видите ведь, какой у нее лик иконоборческий. Такие по идейным соображениям сексотами становятся. А зачем вам лишние козыри в следовательские руки?
Наташа уверяет меня, что на ее «свежий взгляд» все понятнее, чем нам.
– Кавказский узурпатор, поверьте, пострашнее своих французских предшественников. Секир башка – и все тут!
– Но неужели он сознательно идет на уничтожение лучшей части партии? На что же тогда ему опереться?
– А вот придет ночь – услышите, на кого он опирается.
– Но ведь я уже провела ночь в соседней камере. Ничего не слышала.
– А это потому, что вас перед самым рассветом привели. А у них время пыток – до трех. Вон немки, побывавшие в гестапо, уверяют, что тут не обошлось без освоения опыта. Чувствуется единый стиль. В командировку заграничную посылали их, что ли?
Жестокие надрывные слова, произносимые Наташей, так не соответствуют ее школьным косичкам. На косичках пляшут коротенькие солнечные блики, притушенные матовым стеклом оконных щитов. Жизнь, свет, доброта то и дело прорезают нависшую над нами тьму.
Вот Грета описывает своей соседке Кларе изумительный фасон платья, в котором она была последний раз на первомайском вечере в Большом театре. И в глазах Клары вспыхивают огоньки любопытства. Она тоже делится какими-то секретами туалета и очерчивает в воздухе линию красивого лифа. Да, очерчивает эту линию своими синими пальцами с раздавленными ногтями.
А вот китаянка Женя Коверкова показывает «отличные упражнения для ног» сухопарой польке Ванде. И обе, воровато озираясь на глазок в двери, ложатся на спины прямо на пол и делают «велосипед», озабоченные сохранением фигуры, которая может пострадать от дневного валянья, от тюремной неподвижности, от питания перловой кашей и овсяной баландой.
Но вот прошли обед и ужин. Вечерняя оправка. Проверка. Отбой. Все ложатся и ждут. Сейчас оно начнется. Неотвратимое, как смерть.
Глава двадцать седьмая Бутырские ночи
В этот вечер общее настроение омрачилось больше инцидентом во время поверки. По бутырским правилам счет людского поголовья велся не по головам, а по кружкам.
Перед поверкой каждый должен был поставить на стол свою кружку. Следила за этим староста камеры. Дежурные надзиратели и корпусные просчитывали кружки и уходили, сделав ряд привычных замечаний вроде: «Громко не разговаривать!», «Как отбой – все спать!»
Сегодня дежурный, считавший кружки, был на редкость бестолков. Он пересчитывал несколько раз, переставлял более симметрично, сбивался со счета, начинал сначала, забавно слюнил большой палец правой руки.
Первой фыркнула смешливая Женя Коверкова, за ней другие. А когда церемония поверки окончилась и старшие дежурные со свитой важно удалились, камеру охватил приступ того безудержного смеха, который иногда звучит в тюрьмах. Как бы компенсируя себя за постоянное горе, тоску, тревогу, люди хохочут, придравшись к самому незначительному поводу. Хохочут гомерически, явно несоразмерно комичности случая. Остановить такой приступ смеха нелегко.
И в данном случае призывы к тишине со стороны нескольких благоразумных оставались напрасными.
– Замолчите!
Этот пронзительный выкрик нельзя было не услышать. Юлия Анненкова, с искаженным, побледневшим лицом, подняла руку движением боярыни Морозовой.
– Вы не смеете издеваться над ним. Он здесь представляет Советскую власть. Он исполняет свои обязанности. Вы не смеете, не смеете!
Смех оборвался, точно топором обрубили. Высокая рассудительная немка Эрна быстро заговорила по-немецки, доказывая Юлии, что смех вызван «комичностью этого субъекта, независимо от его общественных функций». Все так же смеялись бы, будь он не надзиратель, а таким же заключенным, как мы.
Чей-то голос из уголка, где сидело несколько полек, явственно пробормотал «Пся крев!», и нельзя было понять, относится ли это к надзирателю или к Юлии.
А она, не слушая ничего, судорожными движениями стащила с себя одежду, легла и укрылась с головой, как бы демонстрируя свою отъединенность от соседок, в каждой из которых ей, ортодоксальной сталинке, чудился «настоящий враг».
Подавленные, все быстро улеглись. Моей соседкой оказалась латышка Милда, пожилая женщина с наружностью безотказной труженицы. Глубоко сидящие глаза, плоская грудь и выпирающий живот, длинные худые руки, большие кисти с набрякшими венами. Прачка с картины Архипова. Этой женщине предъявлялось обвинение, что она кутила с иностранцами в шикарных ресторанах, соблазняла дипломатов, выуживая у них секретные сведения. Это ведь был июль 1937 года, и никто уже не заботился даже о тени правдоподобия в обвинениях.
Перед тем как лечь, Милда аккуратно причесала свои жидкие желтые волосы и, вытащив из-под соломенной подушки кусочек ваты, старательно заткнула комочками ваты оба уха. Потом протянула такой же кусочек мне. На мой удивленный взгляд пояснила:
– Меня взяли еще зимой. У меня есть зимнее пальто. Я из него выдергиваю вату.
– Но зачем затыкать уши? Милда устало пожимает плечами.
– Чтобы не слышать. Чтобы спать.
Но я не заткнула ушей. Что я, страус, что ли? Пить, так уж до дна. И я выпила чашу до дна в ту жаркую июльскую ночь 1937 года.