Наш сударский инструментальщик Егор, или, как сам он произносил, Ёгор, был исключением и вел себя нетипично. Место свое он ненавидел, поскольку попал сюда как штрафник. Его засекли на вахте центральной эльгенской зоны с ведерком кислой капусты, украденной кем-то из заключенных на совхозном квашпункте. Ёгор, как лицо бесконвойное, имевшее «свободное хождение через вахту», взялся пронести ценный груз.
Как на грех, дежурил в тот день красавчик Демьяненко, рослый румяный хохотун, самый ушлый из всей эльгенской вохры.
– А шо это у тебя пузо дуже справное при такой тощей личности? – заинтересовался он, высовываясь из своего окошечка в проходной. – А ну, распахни бушлат! Швыдко!
В тот же вечер на поверке был зачитан приказ о водворении Ёгора на пять суток в карцер без вывода на работу и с последующей отправкой его на Сударь.
На общих работах Ёгор выдюжить не мог, так как от правой ступни у него осталась только небольшая культяпка, а пальцы левой – гнили, разлагались и издавали трупный запах, всегда сопровождавший появление Ёгора. Так он стал инструментальщиком режимной тюрзаковской голодной командировки на Сударе.
Все это происшествие повергло Ёгора прямо-таки в безысходное отчаяние. Уж больно с большой высоты он упал! Ведь в центральной эльгенской зоне он был не кем-нибудь, а могильщиком.
Каждый вечер, приходя ко мне в амбулаторию на перевязку ноги, он живописал сказочные картины своей привольной жизни в этой бесконвойной должности! Шутка ли! Свободный выход через вахту в любое время! Пойдешь в поселок, дровишек хозяйкам напилишь, расколешь – хлебца вынесут. Которые бабенки так даже в избу запущали, щей миску ставили. Да и в зоне… Придешь, бывало, к Поле-поварихе – нальет полнехоньку кружку дрожжей. Да и каши всегда от пуза. В бараке обслуги жил. А работенка, что ж… Непыльная… Сильно-то не надрывались.
Чтобы утешить его, начинаю возражать: дескать, покойников у нас много, а могильщиков всего трое, да и земля-то ведь – вечная мерзлота, покопай-ка такую…
Ёгор хитро ухмыляется и подмигивает. В каждом деле ведь сноровка нужна. Оказывается, туфта царит даже в таком деликатном вопросе, как погребение усопших зэков. Зима-то ведь чуть не круглый год, снегу хватает. Зароют в снежок поглубже, не докапываясь до окаменелой землицы, а весной, как растает, тут и всплывут с полыми водами покойнички, царство им небесное. Заразы от них никакой, потому, почитай, одни косточки, просто сказать – чистые мощи.
– И не стыдно тебе, Ёгор? – огорченно говорю я, снимая пинцетом зловонную марлевую салфетку с его отмороженных гангренозных пальцев. – Вот так стараешься, лечишь тебя, а умри – так в снег зароешь. И поплыву весной мертвая… «И мертвец вниз поплыл снова за могилой и крестом…»
– Что ты, Евгенья Семеновна! – дрогнувшим голосом восклицает разжалованный могильщик. – Да неужто уж мы вовсе без совести, чтобы лекпома своего не закопать… Уж кого-кого, а лекпома… Зароем за милую душу, прямо в землю, будь в полной надёже…
Он доверчиво и бесхитростно смотрит на меня своими очень светлыми северными глазами без ресниц. Хмурит белесые брови. Вспомнил, что ведь он уже в отставке, что лишен своих высоких похоронных полномочий. Тяжко вздыхает.
– Не тужи, земляк! Понадобится им опытный могильщик – возьмут обратно…
А он и впрямь почти земляк мой.
– Татарской мы республики. Но сами-то православные. По-старому писали – Казанской губернии, Елабужского уезда.
Статья у Ёгора – пятьдесят восемь-два, вооруженное восстание. Специально колхозная. О своем аресте Ёгор говорит спокойно, эпически, как о пожаре или эпидемии. Обижается только на неправильную разверстку арестов по селам.
– Сколько (ударяет на последнее О) у нас дворов-от, а сколько в Козловке! Почти втрое у их супротив нашего, а народу забрали, вишь ты, поровну. Это рази дело?
Похоже, что снятие с поста лагерного могильщика он переносит тяжелей, чем самый арест и приговор. Я узнаю все новые и новые подробности о его райской жизни в центральной зоне.
– Бывало-ча, идешь с работы, так сам нарядчик с тобой здравствуется, не то что… Я ему: здравствуйте, мол, Сергей Ваныч! А он мне обратно: здорово, Ёгор! Ну как она, жисть? Норму-то на покойников выполняешь ли?… Смеется… И надо же мне было с той капустой связаться! Этакая через нее беда в дому…
Чтобы отвлечь Ёгора, задаю ему разные вопросы.
– Где это ты, Ёгор Петрович, ноги-то отморозил? В этапе, что ли?
– Не, не в этапе, – спокойно отвечает Ёгор. – А это когда я в первый раз помер…
Дело было на прииске «Золотистый». Лежал Ёгор в лагерной больнице. Вот как-то утром пошел фершал с обходом и видит – кончился Ёгор, дуба, стало быть, врезал. Ну и велел санитарам в морг снести. Это, конечно, сам-то Ёгор ничего не помнит, а уж опосля ребята сказывали. А сам-то он очухался вот от этой самой ноги, что сейчас оттяпана. Закряхтел от боли. Как огнем жгло. Ну и оклемался, стало быть, опомнился. Выходит, живой еще?
Сторож в морге услыхал – как заверещит по-дурному. Из турков был сторож Чулюмбей какой-то, не то Кулюмбей… С ума с тех пор стронулся. Страшно, конечно. Знает человек, что сам штабелем сложил с вечера мертвяков-то, а тут вдруг покойник с самого споднизу и голос подает. И заорал тут Чулюмбей этот, турок, стало быть, и до того доорался, что вохра услыхала, набежала.
Поскидали с Ёгора мертвяков-то. Телогрейку ему кинули. И давай на него ругаться. Чего, дескать, в морг забрался, коли живой? А он что? Он ведь не придуривался. При чем тут Ёгор, ежели фершал обмишулился? Обошлось, однако. Ругать ругали, а бить не стали и в кандей не посадили, нет. В барак отправили.
Ёгор очень тяжело переносил голод. Истощен был до крайности. Даже на благословенной должности могильщиков он не смог добиться того, чтобы угловатые тяжелые кости его крупного тела хоть немного обросли мяском. Разрушения, произведенные тремя годами прииска «Золотистый», были необратимы.
Психологический голод мучил его еще сильней, чем физический. Он постоянно думал и почти всегда говорил о еде. Только страдания, причиняемые ему гангреной, заставляли его временами отвлекаться от этих мыслей.
Ежедневные встречи, связанные с перевязками, сблизили нас. Ложка рыбьего жира, которую я каждый вечер вливала ему в рот (он сам боялся взять ложку в руки. Расплещешь еще, оборони бог, трястись чего-то стали руки-то…), вносила оттенок материнства в мое отношение к нему, хоть и был он лет на десять старше.
…Декабрь катился к середине. Близился конец девятьсот проклятого – сорок первого. Как-то мимоходом сказала я Ёгору, что вот, мол, двадцатого декабря – день моего рождения. Вспомянет ли кто меня в этот день? Есть ли еще на свете кому вспомянуть? По лицу Ёгора пробежала тень внезапной мысли. В ближайшие дни с ним что-то стряслось, что-то вывело его из круга обычных идей. Теперь он не засиживался в амбулатории после перевязки, был чем-то озабочен, а раза два произнес даже слово «некогда», немыслимое в его устах.
Двадцатого декабря он долго не являлся на перевязку. Я уже составила на полочку все свое оборудование и собиралась идти в барак, как вдруг привычный запах распада сигнализировал появление Ёгора. В руках он держал большой закоптелый котелок, из которого легкой струйкой поднимался теплый пар. Лицо Ёгора было благостным, просветленным.
– Вот, Евгенья Семеновна, – сказал он торжественно, ставя котелок прямо на амбулаторный топчан, – стало быть, я тебя поздравляю с ангелом, желаю доброго здоровья, а в делах рук ваших скорого и счастливого успеха… А еще сынов твоих повидать тебе… А вот, стало быть, и подарок от нас.
В котелке был овсяный кисель. Это кулинарное изделие сопутствовало нам в совхозе Эльген в наиболее счастливые минуты бытия. Рецепт его изготовления был известен здесь еще задолго до нашего приезда. Он был очень сложен. Овес, которым кормят лошадей, должен был пройти ряд замысловатых химических превращений, прежде чем стать киселем. Овес замачивали, отжимали, растирали, ждали, пока начнется брожение, заквашивали, варили… Наградой всех этих трудов был густой, сытный, красивого светло-кофейного цвета студень. Все мы единогласно утверждали, что вкус его напоминает миндальное печенье. Но откуда здесь, на Сударе, эта немыслимая роскошь?