А Эдику не хотелось ждать, пока он будет большой. Его узенькие глаза просто искры метали от любопытства.
– А кто строил этот дом? – спросил он, когда мы во время прогулки проходили мимо только что выстроенного кинотеатра «Горняк».
– Ну, тут понадобились люди разных профессий: и каменщики, и кровельщики, и монтажники, и столяры…
– Да я не про это, – досадливо отмахнулся Эдик, – я спрашиваю, кто строил: зэкашки или япошки?
Исчерпывающий ответ он получил от переростка Володи Радкина. Тому было уже за семь, и он успел всякие виды повидать, потому что по воскресеньям его брала к себе мама, хриплая пожилая блатнячка, перековавшаяся на продавщицу в продуктовом ларьке.
– Разве зэкашки могут такое кино отгрохать, – снисходительно сказал Володя, – на баланде-то! А япошки сытые… Им от пуза дают. Ну да и работать они здоровы.
Цепкий глаз Эдика то и дело падал на разнообразные явления окружавшего его мира и улавливал то и дело противоречия, требующие выяснений.
– А это кто?
Это он про портрет Энгельса, сверкающий красными лентами и огнями электроламп. Ясно, что спрашивает неспроста.
– Про кого ты?
Это я, чтобы выиграть время.
– Да вот второй-то. Первый – Маркс, третий – Ленин, четвертый – Сталин. А вот этот, второй, я забыл.
– Энгельс…
– А он… А он…
Эдик мнется, не зная, как выразиться поделикатнее. Что-то он слышал неважное про Энгельса. И никак не может связать это с лентами и лампочками.
– А он… Русский?
– Гм… Он из Западной Европы…
Эдик догадывается, что я тоже избегаю произнести ругательное, неприличное слово «немец» по отношению к человеку, чей портрет висит рядом с Лениным и Сталиным. Но успокоиться, не докопавшись, в чем же тут дело, не может…
– А бывают разве такие немцы, что за нас? Энгельс, он ведь за нас, да?
– Безусловно. Он определенно за нас.
Тяжелый вздох. Нет, мучительный вопрос так и не решен.
– Евгеничка Семеночка! Наклонитесь, я вас на ухо спрошу.
Он обнимает меня за шею своими еще младенчески пухлыми руками и горячо шепчет прямо в ухо:
– А Володька на Энгельса глупости сказал… Что будто он немец. Не надо глупости повторять, да? Ведь мы всех немцев убили, правда? А Энгельс за нас, значит, он русский, да?
Моя сменщица Анна Ивановна, отличная воспитательница, любящая детей, все-таки посоветовала мне:
– Вы не очень-то с этим Эдиком Климовым в беседы вступайте! Всю душу вымотает. Да и сам выскочкой станет.
Но я была уверена, что он не станет выскочкой, что все вопросы, которые он задает, интересуют его по существу. Он не красовался, не затирал других. Просто человек хотел определить свое отношение к жизни, к различным ее сторонам. Шестилетний человек стремился к гармонии и не мог успокоиться, когда видел что-то не укладывающееся в тот разумный мир, который рисовали ему воспитатели.
Однажды мы гуляли в нашем засыпанном копотью дворике. А рядом, на улице, пленные японцы копали какие-то канавы. Эдик высоко подбросил оловянного солдатика. Тот перелетел через забор и скрылся на дне глубокой канавы. Молодой верткий японец легко прыгнул в канаву и протянул Эдику через рейки забора спасенного солдатика.
– Скажи дяде спасибо, – посоветовала я.
– А он не дядя. Он япошка.
– Японец. Но ведь и у японцев бывают мужчины и женщины. А раз он не тетя, значит – дядя.
Под ударами этой неотразимой логики Эдик сначала призадумывается.
– А он с нашими воевал…
– Правильно! Но в этом были виноваты его командиры. Ему приказывали, и он побоялся не послушаться. А сам-то он, скорее всего, не хотел воевать. У него дома такой же мальчик, как ты, и ему жалко было с ним расставаться.
Эдик поколебался еще немного, потом влез на перекладину забора и закричал:
– Дядя! Дядя японец! Спасибо тебе, что ты моего солдатика спас. А другой раз ты своего командира не слушай и с нами не воюй! Лучше поезжай домой к своему мальчику!
Пленный понял ходовое слово «спасибо». Он подошел вплотную к забору, часто-часто заговорил по-японски, показывая большие желтые зубы. Потом просунул руку между рейками и робко погладил Эдика по рукаву.
– Ты, наверно, похож на его мальчика, – сказала я и вдруг заметила, что и впрямь – раскосые азиатские глаза Эдика точь-в-точь такие же, как у пленного японского солдата.
Во время вечернего дежурства я должна была находиться в спальне, пока дети не заснут. Надо было тихонько бродить в тапочках по комнате, следить, чтобы дети не болтали после звонка на сон, чтобы правильно лежали подушки, а руки были поверх одеяла. Я полюбила этот вечерний час. В постелях они сразу становились обычными ребятишками, их жестокий жизненный опыт отходил куда-то в сторону. Раздавались полусонные вздохи, кто-нибудь еще раз – уже в третий или четвертый – говорил «Спокойной ночи»… Эти тихие минуты возвращали к далекому, навеки утраченному. И я, нарушая все установки методкабинета, гладила то одного, то другого по голове, говорила: «Спи, деточка…»
Многие из них никогда не слышали такого обращения к себе, и оно действовало гипнотически даже на самых отчаянных озорников. В этом материнском обращении они улавливали отблеск какого-то иного, не знакомого им мира. Они затихали, иногда прижимались на минутку щекой к моей руке и потом спокойно засыпали.
Мне всегда очень хотелось присесть на кровать к Эдику, поцеловать его на ночь. И было очень жалко, что этого делать нельзя. Но он, хитрец, догадался. Выждав, когда большинство ребят заснет, он садился на кровати и шепотом говорил:
– А у меня горло болит…
Он знал, что при жалобе на болезнь воспитательница обязана подойти. И когда я, подоткнув одеяло, присаживалась на краешек кровати, он со смехом шептал мне прямо в ухо:
– Это я понарошке… Ничего не болит… Я просто хотел вас спросить…
Дальше шли бесчисленные, почти всегда замысловатые для ответа «почему?» и «отчего?». Он был чертовски наблюдателен, этот малыш! Ему не давало покоя расхождение между теми правилами, которые прививаются в детском саду, и тем, что он видит в жизни.
– А воспитательницы всегда говорят, что садиться на землю нельзя, можно простудиться и испачкаться…
– Да, конечно, – отвечаю я, уже смутно чувствуя стоящий за невинной фразой подвох. И не ошибаюсь. А как же вот, Эдик сам видел на улице, как конвой кричал зэкашкам из нового этапа: «Садись!» – и все садились прямо на землю. А еще как раз дождик перед этим шел. И некоторые зэкашки прямо в лужи плюхнулись. Ведь они простудятся? Ведь это плохой конвой, да?
Чаще всего я уклонялась от ответов на такие вопросы. Переводила разговор на другие темы. Помнит ли, например, Эдик, что вчера он спрашивал меня, какие деревья растут в Африке и можно ли научить обезьяну разговаривать, если очень долго и старательно с ней заниматься. Иногда моя хитрость удавалась, мысли мальчишки перескакивали на другой предмет. Но тут он настаивал.
– Это был плохой конвой, да?
И я не выдержала.
– Да уж, конечно, хороший человек не будет сажать других людей на холодную землю, прямо в лужи. Конечно, могут простудиться… А самое главное – ведь это очень обидно людям. А теперь спи, не спрашивай больше!
Обхожу еще раз полутемную спальню. Что я наделала! Завтра же он повторит где-нибудь мои слова…
И в дополнение к первому ляпсусу делаю второй, еще более запретный. Подхожу к Эдику и совсем тихо прошу его:
– Никому не рассказывай об этом нашем разговоре. Ладно?
– Конечно! Что ж я, глупый, что ли? – восклицает Эдик с интонациями тридцатилетнего…
…А методкабинет продолжал неуклонно продвигаться вперед по своему плану повышения квалификации педагогов. Мы прорабатывали тему за темой, проводили «обмен опытом». Каждое такое занятие лишний раз доказывало мне, каким анахронизмом являюсь я, человек тридцатых годов, среди новых людей и нравов. На примере крохотного мирка дошкольной педагогики я с ужасом убеждалась, как далеко мы продвинулись в искусстве лжи и фальсификации за десять лет моего отсутствия.